Серия 8
Последний кадр
День 8 · четверг, 4 июля · Пригородный поезд

Серия 8. «Последний кадр» День 8. Четверг, 4 июля 1974
Телеграмму принесли в десятом часу вечера. Татьяна Склярова расписалась за неё на лестнице и прочла, не дойдя до двери.
«НАДЯ САМА НЕ СВОЯ ПРИЕЗЖАЙ МАМА».
Мама телеграмм не слала никогда. Всё, что надо, говорила по субботам, на крыльце: огород, погода, Надя — ест, растёт, рисует.
Татьяна даже не переоделась. Накинула плащ, сунула телеграмму в сумку — и успела на последний пригородный поезд с Финляндского вокзала.
Вагон был почти пустой. В углу спал старик с удочками, уронив голову на рюкзак. Под потолком горели жёлтые лампы, лавки пахли лаком и рыбой.
За окном шёл лес. Небо над соснами было светлое — белая ночь, — а сам лес стоял чёрный, сплошной. И в окне, как в зеркале, ехал второй вагон: лампы, лавки, спящий старик. И женщина в светлом плаще.
Татьяна смотрела на неё и думала о Наде. «Сама не своя». Так мама когда-то говорила про саму Татьяну — в семьдесят втором, когда та вернулась из дома физиков и неделю не могла есть.
Женщина в окне поправила косынку.
Татьяна опустила руку на колени. А та, в стекле, ещё держала пальцы у косынки — и отняла их только теперь. На миг позже. Как в плохо склеенном кино.
Двенадцать лет Татьяна проработала там, где такое записывают в журнал. Она знала, что это значит. Знала и имя.
— Гриша, — сказала она одними губами.
Она не вскрикнула и не вскочила. Медленно отвернулась от окна к проходу и закрыла глаза.
«Не смотри в стекло, — сказала она себе. — Ты знаешь правила. Ты сама их записывала».
До Васкелова она просидела с закрытыми глазами. Станции считала на слух — по тому, как поезд тормозит и хлопают двери. На одной из них старик проснулся, закашлялся и вышел. Татьяна осталась в вагоне одна. Со своим отражением.
Глаза она открыла только на платформе, когда поезд уже тронулся.
Он уходил в лес, и мимо неё ползли окна — жёлтые, пустые, одно за другим. Татьяна в них не смотрела. Но знала: в каком-то из них кто-то стоит и машет ей вслед.

Видит. Помнит
Наверху в сельсовете Орлов не спал. Он вообще спал мало.
Телеграммы в посёлке шли через сельсовет, и Орлов читал их все. Под вечер баба Зина продиктовала на почте телеграмму в Ленинград: «Надя сама не своя приезжай». Значит, Татьяна приедет этой ночью, последним поездом.
В первом часу ночи со станции донёсся гудок. Орлов погасил лампу и встал у окна — сбоку, чтобы стекло не держало его отражения.
Улица лежала пустая и светлая, как в пасмурный день. По ней быстро шла женщина в светлом плаще, с сумкой на плече. Шла, глядя под ноги. Мимо Доски почёта, мимо стекла — и ни разу не подняла головы.
Орлов смотрел ей вслед, пока она не свернула к лесу.
Склярова. Двенадцать лет в поле «Кадра». Видит. Помнит. Из взрослых таких в посёлке двое: она и он сам.
Второй свидетель.
Он развернул на столе кальку. В самом низу, под кружками вокруг дома физиков, стояло: «Склярова З. — Т. С., сб.». Орлов зачеркнул «сб.» и написал сверху: «чт.».
— Приехала, — сказал он тёмной комнате. — В четверг. Не в субботу.

Это снова началось
Надя проснулась в седьмом часу от голосов на кухне. Лампа у кровати горела, как всегда.
Надя выбежала из комнаты.
Мама сидела на своей табуретке — в плаще, как приехала. Видно, так и не ложилась. Пила чай из своей чашки с синей каёмкой.
— Надюша.
Надя уткнулась ей в плечо и не отпускала. От мамы пахло поездом и городом.
— Ну, ну. — Мама гладила её по косе. — Приехала же. Видишь — приехала.
— Сорвала я тебя, — ворчала бабушка у плиты. — А она ничего, ест. Только рисует всё время.
Мама кивнула на рукомойник. Должно быть, смотрела на него всю ночь.
Над рукомойником висело зеркало, завешенное бабушкиным платком. Так же — в сенях. Так же — в Надиной комнате. Платки висели неделю, и всю неделю бабушка ворчала: так делают, только когда в доме покойник.
— Кто завесил? — тихо спросила мама.
— Я, — сказала Надя. — Как ты. Чтобы сны не путались.
Мама поставила чашку на блюдце. Рука у неё дрожала.
— А в понедельник сослуживец твой заходил, — сказала бабушка. — Вежливый. Варенья не ел. Рука железная.
— Левая? — спросила мама. Она смотрела не на бабушку, а на Надю.
— Левая, — сказала Надя.
Мама долго молчала. Потом взяла Надины руки в свои — холодные, хотя от плиты было жарко.
— Это снова началось, — сказала она. Не бабушке и не Наде. Себе.
И сразу, другим голосом — так она говорила, когда Надя в детстве болела:
— Сколько вас? Которые видят.
— Пятеро, — сказала Надя. — Было шестеро.
— Собери всех. Через час. Там, где вы прячетесь.

Записать человека целиком
В штабе Надина мама остановилась у ящика, где лежали Юрины палочки, и взяла одну.
— Юркины? — спросила она. — Ветрова?
Никто не ответил.
— Вы его… помните? — спросил Саша. Голос у него сорвался.
— Юрку? Который по всему стучит? — Татьяна обвела их глазами и осеклась. — А посёлок, значит, не помнит.
— Мать не помнит, — сказал Саша. — Никто. Только мы.
— Вы первая, — сказал Дима. — Из взрослых. Первая.
— Я облучённая. Двенадцать лет в поле установок. — Она положила палочку на место. — Вижу хуже вас. Но помню.
Она достала из сумки сложенную картонку. Пропуск: «П/я 14. Лаборант. Объект „Кадр“». На фотографии — она сама, моложе, с косой, как у Нади.
— Сдать была обязана. Не сдала. — Она протянула пропуск дочери. — Пусть будет у тебя.
— «Резонанс», — сказала Татьяна. — Слово видели?
— У Петиного отца в письме, — сказала Ира. — «Резонанс оживляет материю».
— Программа почтового ящика четырнадцать, с пятьдесят восьмого года. Записать человека целиком — память, облик и тело. И уметь его воспроизвести. Как пластинку. В подвале дома физиков — три зала. «Эхо» записывало память. «Кадр» — облик. «Магнит» — тело.
— Э, К, М, — прошептала Ира. — На карте гостя.
— Я работала на «Кадре», когда носила тебя, — сказала Татьяна Наде. — Поэтому ты их и чувствуешь.
Надя крутила кончик косы и молчала.
— Двенадцатого августа семьдесят второго года, в субботу, три зала впервые пустили вместе. И поля записали тех, кто стоял внутри. В «Эхе» — Аркадия Кретова, руководителя.
— Крэт, — сказала Ира. — Кре… тов.
— В «Кадре» — Гришу Костюка. Мы с ним шесть лет сидели за одним столом.
— Плоский, — сказала Надя.
— Он и в поезде был. В окне. — Татьяна помолчала. — А в «Магните» — кузнеца. Он привёз детали и остался посмотреть пуск. Серёжу Логвиненко.
Петя сидел спиной к оконцу и крутил гайку на шнурке. Пальцы у него остановились.
— Папа утонул. На Ладоге.
— Так написали, — сказала Татьяна.
— А его… можно вернуть?
Татьяна отвела глаза. Дима положил руку Пете на плечо и не убрал.
— У пульта, в коридоре, стоял куратор от Комитета. Майор Орлов, Михаил. Ему тогда оторвало руку.
— Левую, — сказала Надя.
— Гость, — сказал Саша.
— Теперь главное. Кого стёр Кретов, тот тринадцать суток стоит тихим силуэтом — там, где хорошее эхо. Потом рассыпается в шум. И тогда его забудете и вы.
Ира считала на пальцах.
— Юру — в ночь на двадцать седьмое. Значит, до ночи на десятое.
— Пять дней, — сказал Саша.
— А Юру вернуть можно? — спросил Дима.
— Можно. Только аппаратом, в подвале. Больше никак. — Татьяна встала. — В семьдесят втором всё велели сдать на уничтожение. Одну коробку с плёнкой я не сдала — спрятала на чердаке дома физиков. «Кадр. Подвал. 1971». На ней подвал весь: как войти и куда идти. Сегодня ночью схожу за ней. Одна.
— Мы с вами, — сказал Саша.
— Нет. Вам туда нельзя. Эти правила я знаю лучше вас — я их записывала.
Она ушла. Дверь сарая закрылась.
— Пойдём следом, — сказал Саша. — Тихо. Не мешать — только смотреть.
— Я всё равно пойду, — сказала Надя.
— Нет, — сказала Ира. — Надо сказать взрослым. Твоему отцу, Саша. Он сторож, у него ключи.
— Ира права, — сказал Дима. — Пусть идёт взрослый. Она же сказала: нам нельзя.
— Взрослый его даже не увидит, — сказал Саша. — Анна Сергеевна тоже была взрослая.
Петя молчал. Он смотрел на свою гайку, будто видел её впервые.

Трава была в инее
Вечером мама уложила Надю, как маленькую: подоткнула одеяло, поправила лампу.
— Спи. Утром всё расскажу.
Надя закрыла глаза. В половине одиннадцатого тихо звякнул крючок на двери в сенях. Мама ушла.
Надя выждала, пока за окном стихнут шаги, и вылезла в окно. Лампу оставила гореть: пусть бабушка думает, что она спит.
У камня, похожего на спящую корову, ждали четверо. Ира удрала через окно, как только мама у неё погасила свет. Петя пришёл в отцовской куртке — той самой, со следом на плече.
— Не в ногу, — шепнул Саша. — И «жучок» не трогать.
Шли Надиной тропинкой — от камня через ельник. Светлый плащ мелькал впереди между соснами — далеко, на два поворота. Мама ни разу не обернулась.
Потом с низины поднялся туман.
Он шёл по траве, как молоко из опрокинутого бидона: белый, холодный, сразу по колено, потом по пояс. Цвета в нём пропали. Сосны стали серыми, Ирина кофта — серой. Пропали и звуки. Дима что-то сказал — губы шевельнулись, а звука не было.
Трава была в инее. Посреди лета.
— Гриша, — одними губами сказала Надя.
Мамин плащ растаял в тумане. Саша взял Надю за руку, чтобы не потерять. Дальше шли по памяти — по Надиной: эту тропинку она знала с закрытыми глазами.
Иней лежал на всём: на траве, на заборе, на ржавой проволоке поверх него. Дом физиков вырос из тумана сразу — серый, без цвета, как на старой фотографии. Крыша была белая.
По инею к чёрному ходу тянулась тёмная цепочка следов. Мамины. Саша потянул дверь — заперто изнутри.
Сторожка у ворот стояла тёмная.
Они присели за поленницей у веранды. Ждать. Не мешать — только смотреть. Так договорились.
Надя смотрела на мезонин, на то единственное окно, которое забыли заколотить. Окно было чёрное, и за стеклом стоял туман. Или кто-то в тумане.
И вдруг в окне мезонина вспыхнул свет. Не мигающий — ровный, белый, как в больнице.
Надя сжала Сашину руку. Говорить в тумане было бесполезно, но Саша понял и так: это мама. Ровный свет — против Гриши.
Туман вокруг дома дрогнул.

Они видели его целиком
Туман пятился от дома — медленно, к лесу, прочь от света в мезонине. За ним возвращались цвета: тёмная зелень сосен, рыжая поленница, Ирина красная кофта.
И иней растаял. Разом, весь, будто на стекло дохнули. Крыша потемнела и заблестела, по железу побежала вода. С карнизов закапало — вразнобой, как после дождя.
Вернулись звуки: сверчки, комар у самого уха, капель.
— Ушёл, — выдохнул Дима.
Надя не ответила. Она смотрела на дом, и лицо у неё было белое.
А потом стало тихо снова. Но иначе.
Сначала смолкли сверчки — все разом, как по команде. Потом капель. Капли срывались с карниза — Саша видел, как они падают, — а звука не было. Дима открыл рот и не услышал собственного вдоха.
— Он идёт, — одними губами сказала Надя. — В дом. К маме.
Полезли своим путём: поленница, крыша веранды, окно мезонина. Не в ногу. Саша первым, Надя за ним.
В мезонине горела переноска — лампочка на длинном шнуре, подвешенная на гвоздь. Шнур уходил в лаз на чердак: с июня в доме снова был ток. Свет был ровный, белый.
В углу текла крыша. Растаявший иней собрался там в одну струйку и капал в старый эмалированный таз. Кап. Кап. Кап. Ровно, как метроном. Глухо, будто сквозь одеяло, — но других звуков на свете не осталось.
Саша понял, что это значит. Но сделать ничего не успел: Надя уже скатилась вниз по узкой лестнице — кое-как, через ступеньку. Все — за ней, вразнобой.
Коридор второго этажа тонул в темноте, только в щели заколоченных окон сочилась белая ночь. Саша поднял фонарик — ровный луч, новая батарейка.
Мама стояла посреди коридора, спиной к ним, с плоской жестяной коробкой в руках. А в дальнем конце, там, где главная лестница уходила вниз, из пролёта поднимался Крэт.
Они видели его целиком. Впервые.
Сначала — ноги: две длинные жерди коленями назад, серые, с синевой. Ступени они пробовали беззвучно, как пальцы пробуют лёд. Над ними — тонкое вытянутое тело, матовое, в складках, как рваный резиновый костюм. Две длинные руки, на каждой по два пальца. А вместо лица — чёрный диск, как пластинка. По нему медленно шла трещина — по кругу, будто пластинка крутилась.
Он поднялся в коридор и распрямился, сколько пустил потолок: спина горбом, диск почти у потолка.
Мама чуть повернула голову. Надя увидела в луче её щёку, и губы сказали без звука: «Не смотри».
Потом мама нагнулась, поставила коробку на пол и толкнула её назад, к ним. Коробка поехала по доскам — беззвучно — и встала на полпути. А мама выпрямилась и ударила ладонью по стене — ровно: раз, раз, раз. Звука не было. Но Крэт услышал.
Он повернул к маме свой диск.

Надя смотрела. Не мигая
Трещина на диске побежала быстрее. И сквозь тишину пробился хруст — будто на реке ломался лёд. Или кто-то медленно ломал о колено пластинку.
Саша держал луч на маме. Зачем — он не знал. Просто не мог опустить.
И в луче мама стала бледнеть.
Не падать, не кричать — бледнеть. Как снимок в проявителе, только наоборот: сначала ушёл цвет плаща, потом тени, потом складки. Остался контур — тонкий, светлый, как карандашная линия на бумаге. Контур постоял ещё миг. Рука в нём поднялась — как будто поправить косынку.
Потом не стало и контура. Луч ушёл дальше, в пустой коридор, — до серых ног.
Надя смотрела. Не мигая. Она не закричала — тишина забрала и голос. Она смотрела туда, где только что была мама.
Крэт стоял в конце коридора и не двигался. Потом диск медленно повернулся — к ним.
Нет. Не к ним. За них. Вверх, к узкой лестнице, туда, где в мезонине капало в таз.
Он шагнул. Одна длинная нога переступила через коробку. Вторая. А между ним и тазом были они: четверо у лестницы — и Надя впереди.
Саша сунул фонарик Ире и рванул наверх — нарочно спотыкаясь, через ступеньку, через две, чтобы шаги не сложились в ритм. Влетел в мезонин и подставил ладонь под струйку.
Капля ударила в ладонь. Ни звука. Следующая — ни звука. Вода была ледяная, до ломоты. Саша держал руку и не дышал.
Внизу Крэт остановился — в шаге от Нади. Диск качнулся. Трещина пошла медленнее, медленнее… и встала.
Он слушал. Долго. Потом попятился — к лестнице, в пролёт, вниз. Последним ушёл диск, как луна за край земли.
И звуки вернулись все разом: сверчки, капель с карниза, Димино «ой, мамочки». У Саши в горсти набралась вода.

Коробка лежала посреди коридора. Плоская, жестяная, а за ней по пыльным доскам тянулась полоса — до пустого места, где стояла мама.
Надя подошла и подняла коробку. Обеими руками — так, как держала её мама.
— Пошли, — сказал Саша. Голос у него был чужой.
Переноску в мезонине он выдернул из розетки. Таз оставил: капало уже редко и вразнобой. Не ритм. Просто вода.
Из окна мезонина вылезли в начале первого. В полночь сторож обходит дом, но дверь сторожки так и не открылась.
В штабе зажгли лампочку. Сели. Никто не знал, что сказать.
— Она включила свет, — наконец сказала Ира. — Ровный, против Плоского. Туман ушёл, иней на крыше растаял разом. А крыша в мезонине течёт. Закапало ровно. В таз.
— Одного прогнала — другого позвала, — сказал Петя.
— Как у Анны Сергеевны, — сказал Дима. — Капли.
Надя молчала. Коробка лежала у неё на коленях. На крышке — бумажный ярлык: прямые отдельные буквы, синие чернила. «Кадр. Подвал. 1971».
— Мамин почерк, — сказала Надя. Это были первые её слова за всю дорогу.
Потом она достала из кармана пропуск и раскрыла.
Фамилия — пусто. Имя, отчество — пусто. А на фотографии, где утром была мама — молодая, с косой, — остался только серый фон. Никого.
— Как на нашем снимке, — шёпотом сказала Ира. — Пустое место.
Саша раскрыл «Дневник пропавших». Между пятой и шестой страницей лежала калька — копия гостевой карты. Ира подняла её к лампочке. В самом низу, где было «Склярова З. — Т. С., сб.», теперь стояло: «Склярова З. —». И дальше — ничего.
Саша открыл седьмую страницу и вывел: «ТАТЬЯНА СКЛЯРОВА. Надина мама. Помнила Юру. 4 июля, дом физиков. Крэт». Седьмой крестик встал на дом физиков — поверх Юриного.
— Тринадцать суток, — сказала Ира. — Значит, до семнадцатого.
— Юре — до десятого, — сказал Саша. — Сначала Юра. Потом…
Он не договорил.
Надя открыла блокнот на той странице, где стояла женщина в белом халате — без лица и без числа. Взяла карандаш. Долго держала его над бумагой.
Числа так и не поставила.

Мамка? Какая мамка?
В семь утра Орлов развернул на столе кальку.
В самом низу стояло: «Склярова З. —». И всё. Ни инициалов, ни дня, ни его ночной поправки. Пусто, будто там никогда ничего не было.
Орлов долго смотрел на пустое место. Потом спустился вниз.
Рожков уже сидел у себя: он всегда приходил раньше всех.
— Павел Игнатьевич, — сказал Орлов. — Вчера из Ленинграда приехала Склярова Татьяна. Мне нужно с ней поговорить.
— Склярова? — Рожков поморгал. — Баба Зина, что ли? Так она одна живёт, товарищ Орлов. С внучкой. Никакой Татьяны у неё…
Протез ударил по столу.
Один удар — короткий, страшный. Стекло на столе, под которым у Рожкова лежал календарь, треснуло от края до края. Рожков вжался в стул.
Орлов стоял и тяжело дышал. Впервые за всё время Рожков видел, как у Орлова дрожит лицо.
Потом Орлов выпрямился и убрал протез со стола.
— Простите, Павел Игнатьевич, — сказал он ровно. — Стекло — за мой счёт.
· · ·
В девятом часу баба Зина накрыла завтрак. Поставила на стол две тарелки — Наде и себе.
Мамина чашка с синей каёмкой стояла на краю стола. Надя смотрела на неё.
— Ба, — сказала Надя. — А мама?
— Что — мама? — Бабушка положила ей каши. — Ты у меня одна, Наденька. Мамка? Какая мамка?
Надя не ответила.
Бабушка проследила её взгляд и пожала плечами:
— А чашка-то чья? Не наша вроде. Кто-то оставил.
Продолжение — в серии 9.
Улика для подписчиков

Улика № 8. Пропуск в «почтовый ящик 14» и бумажный ярлык на крышке жестяной коробки с киноплёнкой. Пропуск выписан лаборанту объекта «Кадр». Графы «Фамилия» и «Имя, отчество» пустые, строка для подписи — тоже. На фотографии — только серый фон. Ярлык подписан от руки: «Кадр. Подвал. 1971». Пропуск и коробка — у Нади.
Вы её помните?
Приложение
